
На мгновение стала слышна улица, шум ветра, далекая девичья песня.
Сергей Щукин выключил приемник, голоса целинников оборвались.
Снова стали отрывать клочки газеты, понемногу вытягивая ее из-под разбитого стекла, и скручивать цыгарки и козьи ножки. Долго молчали, курили... А когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы - ни о чем и ни для кого. Про погоду - дрянная стоит погодка, в такую погоду кости ломит; про газеты - они ведь разные бывают, из другой свернешь цыгарку, так горечь одна, и табаком не пахнет; потом что-то про вчерашний день - сходить куда-то надо было, да не сходил; потом про завтрашний день - надо бы встать пораньше, в кои-то веки баба собирается блинами накормить... Пустые фразы, - но произносили их уже приглушенно, тихо, то и дело оглядываясь по сторонам да на печку, словно за ней скрывалась не Марфа, конторская уборщица, а какой-то посторонний, непонятный человек, которого следует остерегаться. Ципышев посерьезнел, больше не разговаривал, не улыбался, только раза три спросил, так, не обращаясь ни к кому:
- Что это учительница замешкалась? Начинать бы надо партийное собрание.
Один Щукин вдруг повел себя несколько странно; ему не сиделось на месте, табуретка под ним поскрипывала, глаза - молодые, озорные, с хитринкой блестели и смотрели на всех с вызовом. Казалось, Щукин вдруг увидел что-то такое, чего никто другой еще не видел, и потому почувствовал свое превосходство над другими. Наконец, он не выдержал и громко захохотал.
- Ох, и напугала же нас проклятая баба! - хохоча, говорил Щукин.
Петр Кузьмич и Коноплев переглянулись и тоже захохотали.
- И верно - дьяволица! Вдруг из-за печки как рявкнет. Ну, думаю... - Иван Коноплев с трудом закончил фразу: - Ну, думаю, сам приехал, застукал нас...
- Перепугались, как мальчишки на чужом горохе.
Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие.
